– Но послушай, Артемьев… ведь там тебе было бы лучше!.. – снова начал он.
– На чужой-то стороне лучше? Да я там с тоски, ваше благородие, помру. Здесь – свои ребята. Пожалеют, по крайности. Слово есть с кем перемолвить… а там?.. Не погубите, ваше благородие! Дозвольте остаться. Я скоро поправлюсь, вот только в теплые места придем, и опять буду исправным матросом, ваше благородие! – молил матрос, словно бы оправдываясь и за свою болезнь и за то, что не может быть исправным, лихим матросом.
Взволнованный этим отчаянием, доктор почувствовал жестокость своего решения и ласково проговорил:
– Ну, ну, не волнуйся, брат… Уж если ты так не хочешь, оставайся!
Радостная, благодарная улыбка озарила мертвенное лицо Артемьева, и он с чувством произнес:
– Век не забуду, ваше благородие!
Снова доктор пошел в капитанскую каюту и, рассказав капитану об отчаянии молодого матроса, просил теперь разрешения оставить его на корвете.
Капитан охотно согласился и заметил:
– Вот скоро в тропиках будем… Воздух чудный… быть может, Артемьеву и лучше будет. Как вы думаете, доктор?
– К сожалению, ничто не спасет беднягу. Дни его сочтены! – с уверенностью отвечал молодой врач и даже несколько обиделся, что капитан как будто не вполне доверяет его авторитету.
– А какой славный матрос был! – пожалел капитан.
Когда на баке – этом матросском клубе, где обсуждаются все явления судовой жизни, – узнали, что Артемьева хотели отправить во французский госпиталь и что затем оставили на корвете, – все матросы искренне порадовались за товарища.
Со всех сторон сыпались замечания:
– Уж коли помирать, так, по крайности, между своими, а не по-собачьи, у чужого забора!
– Это что и говорить… Лучше прямо в море бросить!
– Тут хоть призор есть, а там пойми, что он лопочет!
– И без попа… Так без отпущения и отдашь душу…
– Ишь ведь, что было выдумал дохтур! К французам! А еще добрый!
– Добер, а поди ж…
– Молод очень! Дохтур, а того невдомек, что матросу никак не годится умирать в чужих людях. Может, господам все равно, а российский матрос на это охоткой не согласится, – авторитетно решил старый унтер-офицер Архипов, раскуривая у кадки с водой, вокруг которой собрался кружок, свою трубчонку, набитую махоркой.
И, раскурив ее, категорически и властно прибавил:
– То-то оно и есть. И умен и учен, а разуму мало. Нажить его, братец ты мой, надо. А то: к французам! И выходит, что дохтур сам вроде как быдто француз.
Все на минутку примолкли, точно нашедши разгадку поведения доктора. Приговор такого авторитетного человека, как унтер-офицер Архипов, очень уважаемого матросами за справедливость, был, некоторым образом, разрешающим аккордом.
И с этой минуты наш милый судовой врач пошел у матросов под шуточной кличкой «француза».
– А что, милай человек, господин фершал, Игнат Степаныч! Разве Ванька Артемьев того… помрет?
С такими словами обратился к подошедшему фельдшеру немолодой коренастый чернявый матрос с добродушной физиономией, сизый нос которого свидетельствовал о главном недостатке Рябкина, известного весельчака, балагура и сказочника, бесшабашного марсового, ходившего на штык-болт, и отчаянного забулдыги и пьяницы, пропивавшего, когда попадал на берег, не только деньги, но и все собственные вещи.
Фельдшер, мужчина лет около сорока, с рыже-огненными волосами, весь в веснушках, рябой и некрасивый, но считавший себя неотразимым донжуаном для кронштадтских горничных, сделал серьезную мину, перенятую им от докторов, заложил палец за борт своего сюртука и не без апломба ответил:
– Туберкулез… Ничего с ним, братец, не поделаешь.
– Чихотка, значит?
– Пневмония – одна форма, туберкулезис – другая. Тебе, впрочем, братец, этой мудрости не понять – не про тебя писано. Для этого тоже надо специалистом быть!.. – продолжал фельдшер, любивший-таки огорошивать матросов разными подобными словечками. – Могу тебе только сказать, что бедному Артемьеву не долго жить.
– Ну? – испуганно воскликнул Рябкин.
– То-то ну! С туберкулезом не шути, братец ты мой. Он и лошадь обработает, а не то что человека.
– Ах, и жалко же, братцы, матроса! И парень-то какой душевный! – промолвил Рябкин, и обычная веселая улыбка сбежала с его лица.
И все, кто тут был, пожалели Артемьева.
– Рано, любезный, хоронишь! – строго и внушительно обратился старый унтер-офицер к фельдшеру. – Бог-то, может, не послушает вас с дохтуром, а вызволит человека.
– Да я-то что? По мне, живи на здоровье. Тут не я, а наука!
– Наука! – презрительно протянул Архипов. – Господь и науку обернет, ежели на то его воля…
И Архипов, сунув трубку в карман, не спеша вышел из круга.
Фельдшер только безнадежно пожал плечами: дескать, нечего с вами разговаривать!
Недели через две корвет уже плыл в тропиках, направляясь к югу. Погода стояла восхитительная. На небе ни облачка. Тропическая жара умерялась ровным, вечно дующим в одном направлении, мягким пассатом и свежей влагой океана.
И корвет шел да шел узлов по семи, по восьми, имея на себе всю парусину. Недаром же моряки зовут плавание в тропиках, с пассатом, дачным плаванием. В самом деле, спокойное, благодатное плавание! Не надо и брасом шевелить, то есть менять положение парусов. И для матросов – это пора самой спокойной морской жизни. Стоят они на вахте не повахтенно, а по отделениям, и вахты самые приятные. Не приходится ждать бурь и непогод, бежать рифы брать, то уменьшать, то прибавлять парусов, – словом, не приходится быть постоянно начеку. На этих вахтах почти никакой работы. И матросы коротают их, лясничая между собою, вспоминая в тропиках родную сторону, развлекаясь иногда зрелищем китов, пускающих фонтаны, любуясь блестящими на солнце летучими рыбками, маленькими, далеко залетающими от берега петрелями, громадными белоснежными альбатросами и высоко реющими в прозрачном воздухе фрегатами. А в эти дивные тропические ночи с мириадами мигающих звезд – ночи, когда вся команда спит на палубе, – вахтенные, примостившись кучками, коротают время еще более интимными воспоминаниями или сказками, которые рассказывает кто-нибудь из умелых сказочников, к удовольствию слушателей.